На первую страницу
 
Евгений Абдуллаев
     
Первая полоса  |  Авторы
Абдуллаев

И подлежит любви
и каталогу...

Эти заметки — скромный вклад в погребение Века Двадцатого, на котором мне выпало присутствовать. …Дождавшись, когда окружившие могилу мэтры закончат швырять в нее свои увесистые булыжники и удалятся на поминальный кофе-брейк, я поспешно приблизился к яме и швырнул несколько случайно подобранных галек. По возвращении я устыдился своего легкомыслия: слишком мелкой и случайной показалась мне та галька, слишком небрежно я ее бросил. Конечно, успокаивал я себя, никто не вправе от меня требовать сыновней почтительности к ушедшему Веку. Я не был его сыном, ни даже, наверное, внуком — я родился, когда Веку уже перевалило за седьмой десяток. Из мускулистого строителя дивного Нового мира, каким он был лет за пятьдесят до моего рождения, Век успел превратиться в пластмассозубого геронтиона, озабоченного нефтяным кризисом, вялотекущей разрядкой и количеством евреев в журнале «Новый мир». Я был правнуком этого Века; и это льготное родство обрекало разве что на генеалогическое любопытство и необходимость выслушивать многотомные стариковские воспоминания, в то время как неподалеку дети и внуки Века уже вовсю полноправно делили его имущество. Все же, воспитанный на Востоке, я устыдился своего легкомыслия при прощании с тем, с кем почти тридцать лет делил темпоральную жилплощадь и кого по-своему любил. Я мысленно восстановил форму и цвет той не дававшей мне покоя гальки, попытался записать ее словами. Потом еще добавил слов, припоминая услышанное из воспоминаний самого Века. В результате несколько случайных галек увеличились до небольшой, но ощутимой пригоршни, хотя случайность и неглубина суждений, боюсь, полностью не исчезли. Что поделать, мелкий камень всегда лежит на поверхности, а глубже ковырять землю пантеона нечестиво. Я, поздний свидетель и ранний систематизатор прошедшего века, на большее и не рассчитывал.

Его цвета

Век начался с желтой угрозы (Япония);
продолжился красной — Россия;
десятилетие пугал из Германии коричневой;
разваливал паксы британники — черной.
Завершился зеленой. Исламисты.
Или баксы.

Его ремесло

Кино. Включая телевидение и проч. Такую же роль, как в девятнадцатом — Театр. За столетие Кино проделало путь от зрителя к пользователю, от театра — к абсурду. Иллюзион начала века — минимизированный театр: киномеханик (режиссер за кулисой), тапер (оркестр), многочисленный зритель. Кинотеатр тридцатых-сороковых — минимизированный иллюзион: исчезновение тапера. Телевидение середины века — урезанный кинотеатр: исчезновение киномеханика и сокращение зрительного коллектива до членов (и друзей) семьи. Видео конца восьмидесятых — семья снимает фильмы про себя, свои свадьбы и праздники, сама их смотрит: исчезновение киностудии и телецентра; сам-себе-режиссерство. Интернет конца девяностых — полное исчезновение зрительного коллектива: одна сцена — один зритель; вместо сцены или экрана — дисплей, вместо зрителя — пользователь. Так от городского иллюзиона — к районному кинотеатру — затем к семейно-голубому экрану, наконец — к персональному компьютеру, — развивалось главное ремесло ХХ века. Пройденные ступени этой эволюции (театр, кинотеатр, телевизор) из уважения к теории Дарвина не исчезали. Исчезал зритель. Из публики (лат. — народа) он превратился в де-персонализированного пользователя персональным компьютером. Исчез сумеречный зал, С киномехаником, тапером и толстой билетершей. Выжили только сумерки, Как единственная не-иллюзия в иллюзионе века; И, может, еще похожая на Гегеля старуха, С которой, в эпоху ее несовершеннолетия, Кто-то слюнявился в кинозале, и Скосивши на экран глаза, Всё лез, куда нельзя.

Его литература

По количеству вырубленных на полиграфические нужды лесов, по количеству пыли, накопленной библиотеками, по количеству литературных премий с запоминающимися банкетами, по преобладанию начитанности над образованностью и просвещенности над просветленностью - прошедший век был Самым Литературным, А его литература — самой прошедшей. Мы благодарны веку за те несколько шедевров, которые он все же создал, - Но еще больше за те, которые он не успел уничтожить или опошлить. Мой любимый двадцатый! Ты столько читал, что под конец сам стал книгой, известной как Книга Песка. Теперь твой умный песок весь перетек в нижнюю луковичку часов, оставив нам лишь пустоту полиграфического хаоса, воспоминания о литературных пляжах Крыма, щепотку дыма, и смутную надежду, что эти песочные часы еще не скоро будут перевернуты обратно.

Его религия

В отличие от салонного вольнодумства восемнадцатого, и университетского вольнословия девятнадцатого, двадцатый век — в отношении религии — был веком всеобщего вольнодействия. Неверие из сокровенной свободы немногих стало принудительной модой большинства. Самым почитаемым апостолом века стал Фома, у которого вдруг обнаружились тайные евангелия. В отличие от евангельского Фомы, этот не убеждался прикосновением к ранам, всякий раз заново распинаясь на кресте своего сомнения. Увлечение Востоком привело на Запад буддизм, страх перед Востоком — ислам. Буддизм теснил христианство своей экзотикой, ислам — нефтью. Хотя главным врагом христианства, как и два тысячелетия назад, оставались фарисеи. Фарисейство — религия, заставляющая человека быть актером наедине с самим собой. Единственная секта, которая никогда не видит себя и существует за счет своего неизбывного неузнавания и отрицания. Быть фарисеем — постоянно открещиваться от своего фарисейства, никогда не преодолевая его. Фома уверовал, прикоснувшись к ранам — фарисей верует, к чему не прикоснется: к деньгам, власти, идеям или образам; и все своим прикосновением делает сомнительным и недостоверным. Когда же он прикоснулся к Фоме, все усомнились в истинности Уверения. Двадцатый век был веком форсированного фарисейства: было трудно искренне верить и искренне богохульствовать. Нет, первое все же труднее.

Его наука

Наука — наиболее оптимистическая область ХХ. Более того, она была единственной по-настоящему творческой его областью. Она создавала. Каждое ее создание разрушало то, что не успевали разрушать профессиональные разрушители — авангардисты и пропагандисты. Вначале был отменен мировой эфир, служивший в прежней науке световым портретом ньютоновского пространства. Собственно, само пространство уже давно было искривлено Лобачевским и Риманом, но до ХХ века этого старались не замечать, ибо в незримом мировом эфире кривизна не так бросалась в глаза. После того как Эйнштейн искривил время, пространство просто обязано было окриветь. Человек, первым ступивший в него, был Авиньонской девушкой Пикассо. Девственность в этом новом пространстве тоже как-то не смотрелась. Девушка выскочила на несколько минут из старомодной евклидовой рамы, а возвратившись, была уже Предчувствием Гражданской войны. За эти несколько минут ее отсутствия произошла первая война; наука продемонстрировала свои успехи в виде ипритового урагана. Чудо было малоэффективным, но впечатляющим, поскольку показало преимущество современной химии над классической механикой, методами которой до тех пор велись войны. Впрочем, в новом фаворе химия задержалась недолго, и последующие научные чудеса, связанные с ней, вроде газовых камер или распыленного оранджа, делались по-воровски, без паблисити. Именно проникновение в микромир породило самое фотогеничное оружие века — атомный гриб. Это была первая документально заснятая эрекция в военном стриптизе; эрекция не к продолжению рода человеческого, но к полной гибели. Следом нечто аналогичное произошло у Союза, и это тоже было заснято на пленку. Две супердержавы, два блудливо-любознательных подростка, мерились, у кого больше, фотографировали и показывали друг другу. Стоит ли удивляться, что в результате в сверхдержавах случилось сексуальная революция. Впрочем, в перерывах ученые, в том числе ядерщики, присоединялись к борьбе за мир. Вышеупомянутому грибу и фаллообразной бомбе был противопоставлен голубь мира - прежде позировавший только для религиозных картин о непорочном зачатии. В ходе борьбы за мир и бомб, и голубей, и самих ученых стало больше; правда, мировых войн уже не было, но не наука была тому виной. Просто люди постепенно возвращались в свое прежнее ньютоновское жилище, в привычные законы механики, спрятав Авиньонских дев вместе с их Предчувствиями подальше в музей; и постаравшись забыть, что они, то есть, люди живут на планете, все еще полной ядерных чудес. Однако в классической механике, куда попробовали вернуться, уже хозяйничали террористы. У них не было ядерной бомбы, и они штудировали законы механики. Или не по этим законам были разрушены нью-йоркские башни? Мы снова входим в век механики и флогистонов; осталось только разгладить пространство, овладеть американским не хуже потомка китайских эмигрантов, и пойти всем человечеством… за обозом… по снегу… науку постигать…

Его нескончаемость

Все сказанное наводит на мысль, что этот век все еще продолжается. Хоронили не того. Оплакивали не того, зря потратились на цветы. Век продолжается, потому что ничего не наступило взамен. Все осталось на своих полках. Его ядерное чудо и Нобелевская премия, его христианство и его Голливуд: вся его частная собственность, охраняемая законом диалектики. Тезис — антитезис — товар. Синтез отложен по причинам, от нас не зависящим. Повторяю: на цветы потратились зря, лучше бы накормили на эти деньги детей из неумытых стран. И тогда бы эти дети, наевшись и повзрослев, спросили: «А кто вы, люди, держащие чемодан с хлебом и какие-то белые листки с черными буквами?»; и я бы, например, ответил, что о хлебе не в курсе, а белые листки — это те самые гальки, которые я хотел было бросить вослед ушедшему веку, но засомневался в том, что он действительно ушел. Возможно, он просто…